1
Я прошел мимо развалов, где старые книги – с загнутыми углами, выцветшими переплетами – пели каждая свою Осанну. Я знавал людей, увенчанных двойным венцом, с крюком и цепом в каждой руке, наделенных властью и овеянных славой. Я понял, как звезда становится звездой. И ощутил на себе язык пламени, чудодейственного и благодатного. Мое прошлое шагает вместе со мной. Шагают в ногу минувшие дни, глядя серыми лицами из-за моего плеча. Я живу на Пэрадайз-Хилл, в десяти минутах ходьбы от подземки, в полуминуте от магазинов и паба. И при всем том я – не знающий покоя дилетант, терзаемый мыслями об иррациональном и непостижимом, яростно ищущий и сам себя осуждающий. 2
Генерал уже не живет в своем доме по Главной дороге. Сторожка стоит, как стояла, залезая на широкий тротуар у стены, окружающей генеральские акры кустарника и сада. Дом отдан под органы здравоохранения, что мне, квартирующему с ними почти дверь в дверь, социальный статус отнюдь не повысило. Трущобы уже не такие, какими были, а может, их и вовсе нет, трущоб. От Поганого проулка остались одни пыльные фундаменты, проступающие из-под мусора и щебня. Те, кто жил там, и жил в таком же дурдоме, как мы с маманей, переселились в новый квартал современной застройки, лезущий вверх по склону холма с другой стороны низины. Теперь у них есть деньги, машины, телики. И если, бывает, они спят в одной комнате вчетвером, белье на постелях – свежее. Кое-где в городе и за городом сохранились старые задрипанные домишки, но балки у всех выкрашены синим или красным. В кондитерской с двумя витринами из бутылочного стекла стены – желтые и отделаны светло-голубым, под цвет утиного пера. Остальная часть здания занята офисами, а вечно сонные пожилые супруги, там проживающие, выносят фаянсовую посудину в гараж. Городок уже не стоит на голове, потому как головы у него нет. Мы превратились в амебу – возможно, в амебу на пороге эволюции, а возможно, и нет. Даже аэродром, построенный на другом холме, затих. Землю вспахивают на три дюйма и засевают пшеницей, которая иногда вымахивает на целый фут – как раз на правительственную премию. Но зимой дожди смывают почву до мелового грунта, и холм выглядит черепом, с которого сошла кожа. Это мне одному так подступает к горлу или всем муторно? 3
И я снова спрашиваю себя: «Ну? Здесь?» – и мое «я» отвечает: «Нет, не здесь». Этот мальчик имеет ко мне столько же отношения, как любой другой. Просто он доступнее мне. Я не могу вспомнить, как он выглядел. И вообще, знал ли я его? Может, и не знал. Он все еще летящий по ветру мыльный пузырек, наполненный то счастьем, то болью, которых я уже не чувствую. В моем сознании эти чувства представлены цветовыми ощущениями, как и сам этот мальчик. Его неполноценность и провинности ко мне непричастны. У меня хватает своих, разросшихся чертополохом на почве моей жизни. Вот только корни обнаружить не могу. Сколько ни пытаюсь, не вижу в нем ничего, что имеет отношение ко мне. 4
И даже тогда, когда я остановил велосипед у светофора, свободен я уже не был. Железнодорожный мост висел над путями, густо переплетавшимися среди дымных дебрей южного Лондона, а светофор установили недавно. С его помощью поток машин, следовавший вдоль путей на север и юг, отделяли от ручейка, пытавшегося пробиться на окружное шоссе, восток и запад. В те дни светофор был новинкой, и, глядя на него, учащийся художественного училища вроде меня невольно мысленно подбирал тушь, годную передать внезапно возникший перед ним предмет в форме боксерской груши, и акварель для клубов дыма, вспышек зарева и хлопьев разлетевшейся по осеннему небу пены. 5
В «может быть» укладывалось все наше время. Мы ни в чем не были уверены; не Беатрис, а мне следовало произнести «может быть». Чем громче я вопил, плывя в фарватере партии, тем чаще внутренний голос увещевал меня: не будь дураком, никто ни в чем не уверен. В нашей жизни, запутанной, ковылявшей по колено во мгле, все было относительным. И я вполне мог принять ее, Беатрис, «может быть» за «да». 6
Для коммунистической партии Англии наступили великие дни. Быть коммунистом означало ходить в ореоле некоего благородства, мученичества и знания цели. Я уже бегал от Беатрис, хоронясь в многолюдье улиц и залов. В ратуше как раз намечался митинг, на котором член местного совета вызвался изложить причины, побудившие его вступить в партию. Решение спустили сверху. Он был из бизнесменов и, оставаясь «скрытым» коммунистом, не мог надеяться занять место повыше, то есть какой-нибудь государственный пост. Так почему бы – куй железо пока горячо! – не заработать капитал на своих убеждениях? Дело происходило осенью, промозглой осенью при затемнении – шла «ну и война»[12]. «Почему я вступил в коммунистическую партию» – возвещали афишные тумбы и доски, и народ набился битком. Но советнику так и не дали возможности выступить со своими объяснениями: в зале бушевал шквал одобрений и осуждений, опрокидывали стулья, синие клубы табачного дыма то и дело взрывались аплодисментами, выкриками, улюлюканьем. Кто-то в конце зала затеял потасовку, в воздухе дугой пронесся бумажный смерч, полопались стекла. В советника прямо у меня на глазах, которые я не сводил с него, запустили бутылкой, жахнувшей ему по лбу чуть повыше правого глаза, и бедняга рухнул за обтянутый зеленым сукном стол. Я поспешил ему на помощь, кто-то выключил свет, и залились полицейские свистки. Мы, его дочь и я, стащили бесчувственное тело с подмостков и через боковую дверь под охраной полиции – как-никак, а советник! – отнесли в машину. Зал по-прежнему ревел во тьме, и первые слова, прорвавшиеся ко мне сквозь бурю криков из невидимого рта моей спутницы, были: 7
Так где же? В некоторых отношениях я умен, могу видеть необычайно глубоко – как говорится, на три дюйма под землей, а значит, кому, как не мне, ответить на мною же заданный вопрос. По крайней мере могу сказать, когда я приобрел – или был наделен ею – способность видеть. Это дело рук доктора Хальде. На воле я такой способности никогда не приобрел бы. Значит ли это, что неволя явилась расплатой за новую форму знания, необходимым преддверием к нему? Но ведь результатом моей беспомощности, из которой эта новая форма возникла, было и безысходное отчаяние Беатрис, и сладчайшие радости Теффи. Я вряд ли сумею убедить себя, будто мои умственные способности настолько неповторимы, чтобы оправдать причиненное ими добро и зло. Тем не менее способностью видеть насквозь я обязан непосредственно и навсегда доктору Хальде; это он переплавил меня, перековал. И я отчетливо помню, как выглядела комната, в которой он начал этот процесс. Гестапо умело срывать все покровы со дня вчерашнего и обнажать серенькие лица. 8
Откуда это – почему у меня такой страх темноты?
Когда-то я видел вещи так, как подсказывалось неведением и невинностью. Далеко-далеко, на самом краю памяти, – может, даже дальше, потому что эпизод этот за пределами времени, – мне видится некое существо в четыре дюйма длиной, белое как бумага; меняя форму, оно петушком-петушком балансирует на краю открытого окна. Позднее, когда я впервые увидел его, время было тихое, но никто не сказал мне, да никто и не знал, что нам доведется увидеть и как легко потерять способность видеть. 9
Звук шагов замер, а я так и не знал, как вести себя, что должен чувствовать. Картина истязаний представлялась расплывчато и в общих чертах. Где-то в глубине сознания маячила скамья с клеммами и ребристой поверхностью, а за ней стоял Ник Шейлз, демонстрируя относительность сенсорных восприятий. И потому первой мыслью было: с какой стороны от меня – мятущегося, запутавшегося – эта скамья и где они, мои истязатели? Все мои ощущения и догадки обусловливались сиюминутной опасностью. Я не знал, предварят ли удар хотя бы словом или нанесут без предупреждения. Не знал, станут ли еще допрашивать или на них возложены более жестокие обязанности – истязать и без того истерзанное тело. В непроницаемой тьме я опустился на колени, поддерживая обеими руками брюки, и, шатаясь, прислушался, ловя чужое дыхание. Правда, чтобы быть услышанным сквозь неистовый дуэт моих легких и сердца, этому чужому дыханию нужно было иметь силу бури. Вдобавок то, что составляло мой собственный опыт, лишь мешало мне и ничего не подсказывало. Кто, например, мог предупредить меня, что темнота, охватившая мои завязанные глаза, покажется мне стеной и я буду задирать подбородок в попытке заглянуть поверх нее. И брюки я поддерживал отнюдь не из чувства приличия, а для защиты. Мое объятое страхом тело боялось вовсе не за мое интеллектуальное реноме и не за престижность общественного лица. Его заботило лишь одно – как уберечь мои гениталии, наши гениталии, всю, так сказать, расу. И потому, оглушаемый ураганом, бушевавшим в воздухе и пульсе, я наконец, все еще держа левой рукой штаны, оторвал правую, поднял к глазам и сорвал повязку. 10
Вот почему, когда комендант пришел избавить меня от темноты, он опоздал и, выпуская на свободу в лагерь, погоды не сделал: пожалуй, я в этом уже не так и нуждался. Я шел между бараками, возрожденный к жизни, но не им. И на бараки смотрел глазами человека почти постороннего, не питавшего интереса ни к ним, ни к преходящей череде дней, которые они олицетворяли. Бараки как бараки – безобидные по своей природе постройки. Я понимал, что они такое: дощатые коробки, сквозь щелястые стены которых просвечивала вся квота венчанных королей. Я поднял вверх обе руки и, оглядев их, поразился – каким же богатством я обладаю: ведь каждая преподносит мне тысячи состояний. А по лицу у меня текли крупные слезы и падали в пыль – пыль, загоравшуюся целым миром сверкающих, феерических кристаллов, которые чудесным образом не меркли несколько мгновений. А потом я перевел глаза поверх бараков и колючей проволоки, обозрел их потухшим взглядом, ничего не желая, все принимая, от всего отступаясь. Практичная бумажная упаковка слетела с меня, и ненужной стала речь. Полчища химер, уходящих кронами в воздух, а корнями в плодородную почву, эти творения далеких пространств и земных глубин, у поверхности пылали как в огне, устрашая своей мощью, – хотя днем раньше я, изобличив их, назвал бы просто деревьями. За ними высились горы, которые не только светились, словно пурпурное стекло, но казались живыми. Поющими и ликующими. И пели не только они. В мире все взаимосвязано и существует либо в разладе, либо в гармонии. Сила притяжения, протяженность и пространство, движение Земли, Солнца и невидимых звезд – все это можно назвать музыкой. И я эту музыку слышал. 11
Обучение в школе было совместным. Совместным – официально, однако на деле более строгого разделения полов, мне кажется, не существовало нигде. И разделились мы сами, без стороннего вмешательства, – и произошло это сразу, в первый же день, с первого часа. Испуганные новички, войдя в классную комнату, мы тут же инстинктивно размежевались: девчонки заняли места слева, мальчишки – справа. Невидимую черту, словно по общему уговору, не переступал никто. Даже меня, все еще помнившего великолепные банты в волосах Иви, ничто не заставило бы перебраться к девчонкам. Само небо раскололось бы и обрушилось нам на головы! Мы изо всех сил старались делать вид, будто ходим не куда-нибудь, а в школу для мальчиков: мы понимали, что характер образования в нашей крохотной провинциальной классической школе определялся не предписаниями педагогической теории, а простейшими экономическими выкладками. Нас обучали по дешевке, и мы должны были быть благодарны, что вообще обучали. К нашим буйным стычкам у ручья на краю спортивной площадки допускались одни мальчишки. Мое не совсем обычное положение в доме священника лишало меня почвы под ногами – и вот, еще довольно смутно представляя себе очертания общественной пирамиды, я вздумал хвастать, будто я священнику сын, ну все равно что сын, – и от меня сразу отвернулись. Обособленность омрачила мне время медленного взросления – то время, когда кожу сдирают заживо, невесомое перышко давит свинцом и пустячный укол больно вонзается в тело. Всюду я был чужим. Единственным убежищем служила постель, но там меня преследовали неодолимые ночные страхи: вот тогда-то я и наловчился, свернувшись клубком, извлекать из собственного тела то утешение, в каком мне отказывал мир. Мало-помалу для меня стало привычно устраивать для внутреннего тока короткое замыкание, довольствуясь мгновенным истечением накопленной, словно в батарее, энергии – ради одной-единственной ослепительной вспышки. 12
Но не только эти две пары рук формировали будущее: по нашим жилам растекался хмель, награждая нас угрями, разжигая фантазию в часы сна и побуждая давиться смехом над похабными анекдотами – этой устной литературой городка и его окрестностей. Достаточно было намека, и слушатели заходились от грязного смеха. Мое «я» страдало от комплекса неполноценности, не понимая причин, вызывающих развязный гогот; оно жаждало знать подноготную, изнанку, быть среди знающих, социально утвердить себя принадлежностью к касте посвященных. И конечно же, мироздание Ника Шейлза, бездушное мироздание перекрестных причинно-следственных связей, сгодилось тут как нельзя лучше. Я оказался куда проницательнее Ника. Если человек – вершина творения и способен создавать себя сам, тогда добро и зло определяются большинством голосов. Поступай как хочешь – моральные оценки тут неуместны: не накроют – смоешься безнаказанно… И вот мое «я», избавляясь от поглощенности Моисеем, пытается уразуметь, с чего это вот уже второй день вишни завораживают диковинной нелепостью и почему-то напоминают о Селине – сельской тихоне. Мое «я», слушая болтовню Джонни, вдруг вставляет в разговор расхожую сальность. А на уроке истории раньше других прыскает, когда у мистера Кэрью вырывается крепкое словцо, и получает в наказание пятьдесят латинских строк, но я принимаю их вполне стоически. Мое «я» упивается похабщиной, знает кучу похабных анекдотов, само их изобретает, чувствуя себя в этом деле кум королю – как в родной стихии. 13
– Мистер Маунтджой? По договоренности? Сейчас узнаю.
По правую руку от меня, встав на дыбы, свирепо оскалился лев: глаза налились кровью от бешенства. Слева, вокруг обрубленной, отполированной ветки, обвился питон. Где-то, для полноты картины, должен быть и козленок… Я поискал его глазами, пока дежурная по регистратуре набирала номер. А, вот и он: африканской породы, с причудливо закрученными рогами, в желтых зрачках – похоть. Если я еще не выброшен на улицу – подумалось мне, – сейчас это произойдет. Здесь, в этом доме, производят расчет. Здесь прошлое не громоздится айсбергами, выброшенными на твой собственный берег. Здесь, под этим безрадостным кровом, подбивают итог череде событий, как они шли друг за другом на деле. Вступи сюда, в сторожку дома, где лев, и питон, и козленок – простые чучела. Погляди на результат опыта, поставленного тобою самим. 14
Я заготовил две речи: для каждого из моих родителей – родителей не по плоти, по духу. Первым делом я собирался к Нику – воздать ему должное. Мысли свои я изложил бы сдержанно, мягко:
«Ты выбрал рацио, разум – но не разумом. Выбрал потому, что тебе показали не того создателя. Да, знаю: ему возносили хвалу – мне ли не знать, как это делается? И Ровена Прингл без устали рассыпалась в похвалах: мне ли не знать, чего они стоят? В викторианских трущобах перед тобой разыграли пародию на творца – старец создатель, тотем покорявшего народы древнееврейского племени, тотем наших собственных праотцов – завоевателей и поработителей, хладнокровно подчинивших себе половину земного шара. Мне этот тотем знаком по одной немецкой картинке. Стоит навытяжку у артиллерийского орудия. К жерлу привязан индус: секунда, ветхозаветный тотем взмахнет рукой – и жалкий мятежник, пес, вздумавший огрызнуться на хозяина, разлетится в клочья. На ногах тотема – высокие сапоги, на голове – тропический шлем: он надменен, невежествен, лицемерен, жесток. Такого создателя ты отверг, как отвергло его и мое поколение. Но ты был наивен – наивен и добросердечен, как Джонни Спрэг, разлетевшийся в клочья на высоте в пять миль над родным Кентом. А ведь и он, и ты могли бы жить в одном мире одновременно. Тебя не опутали чудовищной сетью, внутри которой нас, виновных, заставляют пытать друг друга…» Примечания
|